Шкаф с инкрустацией
Потом, девяносто лет спустя, никто так и не сможет вспомнить, откуда явился шкаф.
А Софи повстречалась с ним летом семнадцатого, перед своим первым балом, когда окончила институт благородных девиц. К этому дню родители, Анна и Пётр, по-новому обставили комнаты старшенькой; среди прочей мебели оказался и чудо-шкаф с инкрустированными дверцами, литыми ручками и гранёным стеклом, работы Талашинской мастерской.
– Придётся ли ей по вкусу наш выбор? – тревожилась мать.
– Даже не сомневайся, голубчик! – смеялся в ответ отец.
И полные чуткой заботы руки разложили дары: гремящие и непременно жестяные коробки – пряный ландрин, двухслойный жевательный мармелад, изрядная стопка из шоколадок серии «Дети-шалуны», где были и Шура, и Таня, и Катя, и напоследок – горки из карамелей: «Добрая Фея», и «Золотая рыбка», и «Отгадай», в аппетитно хрустящих обёртках. Венчал это великолепие торт, возлежавший на верхней полке.
Софи вступила в свой обновлённый дом. Её встречали сияющие глаза младших сестер, чьи сны уже были похищены набитым конфетами чудом.
Но наученная не выдать волнения или радости, Софи, подойдя к инкрустированному красавцу, так мимолётно склонила голову, что светлые завитки и кудри даже не шелохнулись:
– Maman, papa… – проговорила она, – как мило. Благодарю.
Отныне шкафу выпал счастливый билет: беречь в своем чреве сладости. И повелось с тех пор: новое складывать на самый верх, старое и черствеющее перемещать на нижние полки. Сладосто-передвижение это замедлилось в девятнадцатом, в двадцатых замерло, к тридцатым же возобновилось. И в голодные годы шкаф был набит до отказа. Вещи потоками шли с молотка, а его чужая рука не коснулась.
К нему, словно властителю целой квартиры, Софи водила гостей; некоторым перепадали крохи с самого низа. До гражданской она открыто им любовалась, проплывая мимо, бросая довольный взгляд, перебирая тонкой, прозрачной рукой его сокровища, но после нахлынули иные заботы: замужество, переезд к Москве-реке в квартиру мужа. За хозяйкой неотлучно последовал шкаф.
С рождением сыновей жизнь Софи сильно переменилась.
– Не забывай, что есть у тебя и сёстры, – напоминала ей мать.
Она же в ответ задумчиво улыбалась; рука её, ущедрявшая близких, к дальним оставалась скупой. Родители, младшие сестры, маленькая племянница казались жителями далёкой страны.
А шкаф ломился от новых, советских пирожных. Лакомства верхних полок, свежайшие, с пылу с жару, предназначались двум сыновьям, её любимым мальчишкам. В самом низу размещалось подаренное родителями ещё в семнадцатом, далёком и позабытом.
Так и прожил бы шкаф, ни разу не соблазнив и не ранив чужого ребёнка, если б однажды maman не привела с собой маленькую внучку Эллу. Софи глянула вскользь на племянницу, плод чудовищного мезальянса, столь бесстыдно некогда потревожившего семью. Взрослым было что обсудить, и ребенка оставили одного. В суматохе девочка послонялась по комнатам, набрела на великана со сладостями и уже не смогла отойти. Шкаф сразил её наповал. Шкаф воистину царствовал. Надвигался внушительным брюхом, весело блестел гранёным стеклом, как хозяин ломбарда в пенсне.
Элла обошла его дважды, осторожно и чинно ступая с носка, как учила бабушка, спину держа так же прямо, как тётя Софи.
– Как прекрасны Вы, господин мой, шкаф! – возгласила она, смеясь.
А подняв глаза, не смогла отвести их от монпансье на средней полке. Она знала, что монпансье, которое бабушка обзывала ландрином, – разноцветное чудо. Что оно обитает в железной коробке, перекатывается и по-смешному гремит. Что оно ударяет в нос, когда приоткроешь крышку и разглядишь весёлые кругляшки. Что оно терпко и нежно пахнет чем-то неясным и пряным. Тут же рядом, на средней полке, с ним соседствовали: знакомая карамель под названием «Клюковка», шантэклер с петушком, пряники, пастила, шоколадка в фантике с воротами и колоннами, над которыми сверху скакали четыре лошадки.
Элла чуть отступила назад и разглядела на самом верху аппетитнейший торт. Ей почудилось: он кивнул её в ответ и проказливо подмигнул ярко-красным и жёлтым.
Рассмеявшись снова, девочка вдруг поняла, что она не одна: с высоты взирали тётя и бабушка: первая – снисходительно, вторая – тревожно. Квартиру Элла покидала, светясь от радости и восторга. Пусть мечты о торте и монпансье не сбылись, но зато она стала теперь хозяйкой маленькой шоколадки с мелкой надписью на боку: «Дети-шалуны» и крупной, цветастой: «Катя».
Потому-то дорогой Элла не вынимала руки из кармана, согревая плитку ладошкой; на безлюдной набережной, в самом центре вечерней Москвы, не удержалась и потихонечку развернула.
– Дай мне это, голубчик! – прошептала бабушка и решительно протянула руку.
– Ну, пожалуйста! Пожалуйста! Не отбирай! – умоляла внучка, пятясь к чугунной ограде реки.
– Детка, не спорь!
– А ты не забирай!
– Элла! – Бабушка настаивала, вырывая сладость дрожащей рукой.
– Не отдам! Не отдам! Не отдам!
Только бабушка Анна в этот раз не сдавалась, она крепко ухватилась за плитку и тянула её к себе с небывалым упорством. Шоколадка треснула и разломилась надвое. Элла уселась на корточки – скушать своё сокровище. И углядела в свежем разломе беленьких червячков.
Там, на набережной, обнявшись, они с полчаса прорыдали обе.
Словно Божьи коровки по тропке, сновали машины, и Москва с ними рядом жила нарочито глянцевой жизнью. Этот час вонзился в Эллино сердце. И она до самого дна впитала бабушкины слова:
– Ну, не смей же отчаиваться, сердце моё! Слышишь? Ну, не плачь. Вытирай свои слёзы. Вот так. Всякое ведь бывает: пройдут и белые облака, и чёрные тучи. Только отчаяние от себя гони. А когда-нибудь оглянешься и сможешь понять, а там и прощение рядом.
С шоколадкой расстались без сожалений, у кромки тёмной воды.
С этих пор Элла помнила: у Софи брать нельзя ничего. С этих пор разделялась надвое и разламывалась, вспоминая тетю, и одна половина боролась против другой. Стоило вспыхнуть обиде, как её заливала память бабушкиных слов.
Только тётя Софи об этом не помышляла. В эти годы она процветала и становилась всё вычурней и богаче.
Так, на разных планетах, ни разу ни повстречавшись, они прожили десять лет. Жизнерадостный Эллин нрав не украли горестные потери: упокоились родители, на бабушкиных руках оставив новорожденную сестренку Таню. Бабушка и две внучки зажили душа в душу на пространстве в десять квадратных метров. Мерзли, перебивались с хлеба на воду, но никто не роптал на золотые эти года, когда с ними в крохотной комнатушке обитали и мир, и радость, и трогательная любовь. Бабушка понемногу учила девочек всему, что умела сама, а умела она немало.
И с Софи тем временем произошло немало метаморфоз: в тридцать седьмом, одной из ночей, забрали мужа. И она, как наседка, спрятала сыновей под крыло – сберечь от враждебного мира. Она складывала многое и копила в страхе, потому что постоянно ждала беды, а услышав просьбу что-то отдать, вся сжималась в тревожной муке.
В том застала их всех война. Элле минуло только шестнадцать. Маленькой Тане исполнилось шесть.
Переменилось всё, кроме их друг к другу трепетной теплоты. Мир сгустился, сделался маленьким и простым. В нём, без всяких изысков или лукавства, остались ясные вещи: неизменная тяга в сон, жажда воды и еды. Карточки берегли: они полагались одной только Элле за круглые сутки на конвейере и у станков. Таня украдкой, чтобы никто не узнал, ковыряла и ела полоски бумаги, перечеркнувшие окна. Их прикрепили в самом начале войны, клейстером из отсыревшей прогорклой муки. Когда комната стала просторней, потому что продали всё, что могли, а к пустоте прибавилась тишина, на имя тёти Софи, не сговариваясь, наложили табу.
В этом вынужденном безмолвии горя заболела Элла, и во всей Москве не нашлось ни ваты, ни куска бинта, наложить на открытую рану. Врач с осунувшимся лицом возвращал на место пропитанную сукровицей, дурно пахнущую тряпку, не уговаривал и ничего не скрывал.
Смерть ходила рядом. Её преображающие разум черты часто виделись Элле вблизи.
Но настали бесхлебные дни, и память о тёте повисла в воздухе, как занесённый к удару топор, и ожидала лишь повода, чтобы обрушиться и прикончить. Она наступала на пятки. Она настигала и принималась мучить. То была память еды, оживавшая, стоило только прикрыть глаза, и еда эта почему-то всегда оказывалась принадлежащей тёте. Да и как прогнать её, эту память, если знаешь, что есть совсем рядом такое тёплое место, где набит до отказа шкаф и ломится стол? Оказалось – такие мысли неистребимы.
Обида воскресла, заявила свои права, принялась пытать безжалостно, изощрённо, жестоко.
Бабушка всё молчала. «Вот сейчас она заговорит, и лишь только откроет рот, как отправит к ней, – содрогалась Элла. – Пусть. Я тотчас же откажусь. Я сошлюсь… Ведь должно же найтись ну хоть что-нибудь годное, чтоб на него сослаться? Такое окончательное, решительное или страшное, чтобы сразу и навсегда отрезать весь разговор». Так она изводилась целыми днями, и вздохнула от облегчения, когда, наконец, услыхала:
– Элла, голубчик мой! Никуда не денешься. Придётся идти.
Едва слышно прошелестели эти слова: бабушка произнесла их, не отрывая взгляда от бумажной полоски, пересекавшей стекло. За окном в зимней дымке лежала Москва, вся утыканная ежами, словно зверь в агонии смерти.
«А ведь тетя Софи – её дочь» – вдруг подумала Элла, и всё то, что готово было слететь с языка, улетучилось вмиг. Ей вдруг стало мучительно жаль эту мать, у которой рядом, в том же городе, проживала сытая дочь. Ей вдруг вспомнились руки, лицо её собственной умершей мамы. Уже целых восемь лет у неё нет мамы! Ну а если б была? Если б только была, – она отдала бы ей все. Значит, бабушке вот сейчас, после этих слов, в сто или тысячу раз больнее.
Размышляя об этом, она поднялась с кровати и обула старые боты. Потом накинула старый платок, пальтишко, подбитое ветром, и выбежала в темнеющую Москву. И почти побежала вперёд, чтоб успеть возвратиться до комендантского часа.
Родные Хамовники остались уже позади, а там расстелилось вокруг Девичье поле. На просторном Зубовском она очнулась и огляделась, привалившись спиной к высокому, до второго этажа штабелю мешков для баррикад. Мимо проехал конный патруль: из лошадиных ноздрей валил белый пар и клубился в морозном воздухе. Элла двинулась дальше, огибая ряды ощетинившихся ежей, свернула на Пречистенскую набережную; Родина-мать с плаката ткнула ей указующим перстом прямо в спину.
На Большом каменном Элла остановилась, унять колотящееся сердце и отдышаться. Начинало смеркаться. Над Москвою, будто акулы, колыхались аэростаты. А безлюдные улицы показались дном, где хоронятся за маскировкой пугливые донные рыбы.
До цели оставалось – рукой подать. Она снова припустила, ощущая, как жар то окатывает, то отливает волнами. На Берсеневской в ней откуда-то появились новые силы. Дом возник перед нею вдруг, будто вырос из-под земли, и едва Элла поравнялась с ним, как комок в груди затвердел, а затем подобрался к самому горлу. Как хотелось бы ей вернуться! Но пришлось собраться с духом и снова идти вперёд. Ради бабушки. Ради Тани.
У тётиной двери – последняя передышка. Первым вышел старший двоюродный брат, а за ним из тёплой уютной квартиры выплыла тётя.
– Мне еды. Любой. Не для нас это. А для Тани.
То ли жалкий вид племянницы тронул Софи, то ли впечатлила пропитанная гноем повязка, но она, кивнув головой в неподвижных тугих завитках, молча исчезла в кухне.
Элла ещё держалась, вцепившись в гладкий косяк, и копила силы в обратный путь. У неё просто кругом шла голова: оба брата теперь наблюдали за ней, что-то жуя, обдавая запахом с головы до пят.
А потом, не помня себя, Элла прижала к груди сетку с десятком яиц, выданных тётей, и помчалась домой.
Никогда она не смогла забыть, как вернулась, как с надеждой они разбили первое из яиц, как разлился по комнате запах смерти, и ударил в голову тяжкий дух сероводорода. Тот десяток тухлых яиц, бессердечно дарованный голодающему ребёнку, изменил её всю, пропахал, переехал душу на «до» и «после», даже бабушкино всепрощение оказалось бессильно помочь.
Ощущая остро душевный разлом, понимая, что пока не в силах его срастить, она многие годы избегала видеться с тетей.
А Софи, между тем, страдала. Тяжко мучалась в сорок седьмом, когда чёрный ворон увозил старшего сына, и чернела от неизвестности о пропавшем муже. Но умела держать лицо. Вид её оставался ясен и тих, когда младшенький запил по-чёрному. Ей осталась последняя радость: внук. Тут Софи пригодились уроки института благородных девиц, и она целыми днями готовила внука в ВУЗ. Миловало и это: поступил он блестяще, сразив экзаменаторов знанием точных наук и великолепным английским.
Внук ушёл точно так же, как все, в свою, уже взрослую, жизнь. А последним оглушил её младший сын, утонувший спьяну в колодце.
И теперь одиночество, что билось в этот берег не раз, накатило девятым валом. Софи обладала квартирой, а ютилась в мизерной комнатушке, где от времени потемнели оконные стёкла, где ржавела старинная кровать и царствовал великолепный шкаф с инкрустацией и гранёными дверями. Никогда и никто не спросил, о чём она размышляет целыми днями. О первом ли бале? Об умершем муже? Или о сыновьях – сгинувшем в лагере старшем и утонувшем по пьяни младшем? Долгие годы тянулись однообразно, и её не навещал никто.
Но однажды заглянула с внучкой Иришей Элла.
Они прошагали по пыльной квартире к самой маленькой комнатушке, и у тёти Софи той седеющей осенью не нашлось для них радостных слов. А Ириша, как многие до неё, застыла у великана-шкафа и получила плитку с чудесной обёрткой: над воротами в белых колоннах гарцевали четыре лошадки.
Но едва они вынырнули из тьмы в сияющий день, Элла строго проговорила:
– Гостинец давай-ка сюда. Кушать это нельзя.
Шоколадка производства тридцатых годов полетела в ближайшую урну.
Всё же у Эллы защемило сердце от видения, представшего ей в каморке тёти Софи, и она стала приглашать её в гости.
На ковре резвились Эллины внуки, поднимая ужаснейший тарарам: Ириша и двое младшеньких, Алик и Ксюша, строили башни, а потом сбивали их, устроив живой паровоз. Иногда мальчик в пылу игры натыкался на незнакомые ноги в праздничных тапочках Эллы.
Тётя Софи сидела с прямой спиной и молчала, словно чужая, изящно сложив на коленях руки. Эта тихая бабушка в белых кудряшках и старинных перстнях детям была непонятна, и они сторонились её, отчего-то страшась с ней заговорить. И тогда Софи стала носить им гостинцы.
Было строго-настрого запрещено брать у тёти Софи даже самую малость, но однажды Ксюша не удержалась и скушала конфету в фантике со сказочным петушком.
Элла навестила старую тетю спустя два дня, и, отводя взгляд, попросила:
– Не приезжай к нам пока, хорошо?
Каждое из этих слов далось ей с кровью. Но она смогла промолчать о «Скорой помощи» и отеке Квинке, не намекнуть, что младшая внучка — аллергик, и не проговориться о том, что Ксюшу с трудом удалось спасти. Промолчала и постаралась забыть.
Так они распрощались снова.
А у шкафа ломились бока: уже много лет он был набит до отказа.
Годы шли. Возмужал Софьин внук, семьям правнуков понадобилась квартира. Они повели себя благородно, и оставили прабабушке маленькую комнатушку.
Но теперь, когда за дверью раздавалось множество звуков, она чувствовала одиночество всё острее. И решилась сама, никому не сказав, сдать себя в дом престарелых. «Стариковская заморочь. Кто её заставлял?», – пожали плечами правнуки. Одна Элла, едва услышала эту весть, полетела к тете.
Задержав дыхание от смрада, который обрушился на неё, едва остановился лифт, Элла вступила в лужу мочи. В первой же отворенной двери она увидала Софи, сидящую на кровати с изжелта-серым бельем, и руки её лежали на коленях всё так же изящно и грациозно.
Эти иссохшие, прозрачные руки Элла бережно взяла в свои. Тётя Софи положила ладонь на седые кудри племянницы. Так они просидели долго, думая каждая о своём. А потом поделили по-братски и спробовали гостинцы: шоколадный советский торт и простейшую карамель.
Отныне они понимали друг друга без слов: молчание с диалогом душ справлялось отлично. Никто из них не обмолвился об изувеченном, жгучем прошлом ни теперь, ни в другие разы. Элла одна посещала тётю: внук и правнуки совсем о ней позабыли.
Софи умерла два года спустя. Похороны были богатыми: в этот раз внук не скупился. Элла долго оплакивала её и ужасно жалела.
Настала очередь шкафа оказаться лишним. Новые властелины выдворили его за пределы квартиры, безжалостно выпотрошив туго набитое брюхо, и разместили на чердаке. Там обрастал он пылью несколько лет, пока не нашла его юная поросль – праправнуки тёти Софи.
В тот день они играли на чердаке до вечера, и когда над дачным посёлком загорелись звёзды, изъеденный червями шкаф был приговорен к жесточайшей казни. Младший настаивал на расчленёнке, старший, увлекавшийся в то время средневековьем, объяснял, что костёр инквизиции на порядок эффективней и романтичней.
Его сожгли следующим вечером; у костра скакали закутанный в одеяло индеец с палкой и отважный рыцарь, точно с такой же палкой и точно в таком одеяле.
Только внук Софии был в тот день необычайно задумчив. Он сидел у огня до глубокой ночи, поворачивая деревянные брусья так, чтобы все они, теперь – дрова, а когда-то – панели с инкрустацией, сгорели дотла.
Марина Алёшина
Клуб православных литераторов «Омилия»